Люди в волнах бытия
Aug. 13th, 2012 03:58 pmА в сущности - что произошло между акмеизмом и символизмом? Все эти волны - не более, чем реакции на что-то предыдущее им, реакции настолько яркие, что кажутся всем сущностями, но, тем не менее, не таковы. Все реакции - имеют взаимозависимое бытие с тем, что их вызывает.
Акмеизм - реакция на предвзятость священного у символистов, впавших, таким образом, в объективацию священного (далее как стадии распада - манипуляция и профанация). Акмеисты противостояли профанической болтовне символистов - своей осознанной дисциплиной, экономией словесного жеста. Но полно! Разве это составляло тех людей? Нет, конечно, потому что и Блок прекрасно использовал для уравновешивания священного - самоиронию, и у Гумилёва, несмотря на дисциплину, тут и там сквозила "глухота паучья". Бытие не гарантирует совпадения с собой. Не стоит ассоциировать Мандельштама с акмеизмом, а Блока - с символизмом. Эти лишь волны бытия, обстоятельства.
Это было предисловие вот к этим мыслям Сергея Аверинцева:
Вернемся, однако, к проблеме акмеистического бунта против символизма. Если суть - не в вещности, не в наглядности и выпуклости, то в чем? Пытаясь ответить на этот вопрос в своей "Второй книге", Н. Я. Мандельштам рисует примерно следующую картину. Главы символистского движения, прежде всего Вяч. Иванов и Брюсов, "соблазнители" и "ловцы душ", разрушили или подменили христианскую моральную традицию, увели от вечных ценностей и ясных критериев, явившись предтечами грядущего одичания. Переосмысленный Вяч. Ивановым идеал "соборности" вел к отказу от личного начала, его же мечта об "орхестрах и фимелах" всенародного действа материализовалась чуть ли не в лагерной самодеятельности и прочая.
Дело символистов было в более брутальных формах продолжено футуристами, получившими от своих предшественников благословение. Однако в защиту отринутого "христианского просвещения", как некие рыцари, выступили акмеисты. Поскольку ни Зенкевич, ни Нарбут, не говоря уже о Городецком, в рыцари тем более христианские, не годятся, рыцарей оказывается трое: Гумилев, Ахматова, Мандельштам. Что сказать о такой концепции? В том виде, в котором она высказана у вдовы поэта, она представляет собой просто миф, имеющий, как всякий миф, определенное отношение к действительности - но весьма специфическое. По частностям можно много возражать, но это едва ли было бы адекватным подходом к мифу. Попробуем лучше перевести его на более рациональный язык.
Если существует общий знаменатель, под который можно нe без основания подвести и символизм, и футуризм, и общественную реальность послереволюционной России, то знаменателем этим будет умонастроение утопии в самых различных вариантах - философско-антропологическом, этическом, эстетическом, лингвистическом, политическом. Подчеркиваем, что речь идет не о социальной утопии как жанре интеллектуальной деятельности, а именно об умонастроении, об атмосфере. "Человек есть нечто, что следует преодолеть". Вместо человека - сверхчеловек: всепроникающее влияние Ницше, прослеживаемое от Вяч. Иванова до Максима Горького, да ведь и Маяковский неспроста назвал себя "крикогубым Заратустрой" ("крушение гуманизма" по Блоку относится, конечно, туда же). Вместо искусства - сверхискусство: для теории "теургии" это очевидно, однако и заостренное против этой теории акцентирование прав артистизма, скажем у Брюсова, само собой переходило в абсолютизацию артистизма; уж если "все в жизни лишь средство для ярко певучих стихов", значит, стихи - уже не просто стихи, не веселое пушкинское "для звуков жизни не щадить", а предмет квазирелигиозного культа.
Но ведь и непосредственное слияние искусства с жизнью на улицах и площадях, в неожиданном согласии предсказанное и Вяч. Ивановым и Маяковским и отчасти осуществленное в массовых действах первой послереволюционной поры, в экспериментах "жизнестроителей", - тоже вариант сверхискусства. Соответственно вместо языка - сверхъязык: если жреческая речь Вяч. Иванова отчасти приближалась к сфере лексической утопии, то "заумь" футуристов уже всецело принадлежала этой сфере... И здесь мы вправе сказать, что если понятие акмеизма более или менее сводится к понятию творчества двух столь несхожих поэтов, как ранняя Ахматова и ранний Мандельштам, то акмеизм действительно был вызовом духу времени как духу утопии. Ахматова и Мандельштам подхватили импульс антиутопизма, среди символистского поколения воплощенный с достаточной чистотой, пожалуй, в одном Иннокентии Анненском. Недаром имя Анненского выделялось акмеистами с полемической эмфазой.
Вот, стало быть, исторический контекст упорства, с которым ранний Мандельштам отказывается от "радости предвзятой", но и от столь же предвзятой трагической позы, вслед за Анненским настаивая на прерывности эмоциональной жизни души, на ее неожиданной хрупкости, на законе перепадов и противочувствий. В споре между утопией и антиутопизмом вопрос был поставлен едва ли не в первую очередь о поэте. Если в свое время Пушкин с несравненной правдивостью поведал, что все бытие поэта - чередование взлетов вдохновения с провалами и пустотами, когда забытый Аполлоном служитель, быть может, ничтожнее всех "меж детей ничтожных мира", то эпоха утопий восстановила и возвела в абсолют старый романтический принцип, согласно которому поэт обязан не выходить из экстаза двадцать четыре часа в сутки, на глазах у всех горя и сгорая, как неугасимая свеча. "Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературной биографии - от личной [...] От каждого, вступавшего в орден ... требовалось лишь непрестанное горение ... безразлично, во имя чего" (В. Ходасевич).
Достаточно вспомнить трагический облик Блока, муку Андрея Белого, гибельное юродство Хлебникова, самоубийственное тореадорство Маяковского, чтобы почувствовать: принцип непрестанного горения - не поза, а именно утопия, в жертву которой поэты приносили свои нервы и свои души (последней жертвой на этом алтаре была, конечно, Цветаева, преобразовавшая поэтическую систему, но оставившая без изменения личностную установку символизма). Но у Ходасевича недаром добавлено: гореть - "безразлично, во имя чего". На описанном пути невозможно было избежать имморализма. Если налицо обязанность - гореть каждое мгновение, вопрос о духовном качестве огня сам собой отпадает.
Символизм немыслим без своей религиозной претензии. Символисты легко приступали к штурму верховных высот мистического восхождения; "новое религиозное сознание" было лозунгом их культуры. Старые критерии для отличения христианского от антихристианского или хотя бы религиозного от антирелигиозного отменялись, новых не давалось, кроме все того же: "гори!" Поэтому для символизма в некотором смысле все - религия, нет ничего, что не было бы религией (то есть, выражаясь более трезво, нет ничего, что не поддавалось бы религиозной стилизации по некоторым правилам игры). Эротический экстаз можно было отождествить с мистическим ("путь в Дамаск"), а богоборчество включить в систему религиозной топики. Поэтому ни антирелигиозность раннего Маяковского, ни, так сказать, парарелигиозность Хлебникова в конечном счете не нарушали правил игры. Поэтому же Маяковскому было куда легче отказаться от Бога, чем от того типа широковещательности и метафизической заносчивости, который повелительно требует библейских оборотов, разумеется выворачиваемых наизнанку.
Ахматову и Мандельштама, в меньшей степени Гумилева объединяет протест против инфляции священных слов. Мандельштам скажет: "...русский символизм так много и громко кричал о "несказанном", что это "несказанное" пошло по рукам, как бумажные деньги". У акмеистов святость сакрального слова восстанавливается через подчеркивание его запретности: его произнесение грозит непредсказуемыми последствиями.