Продолжая читать Владимира Маркова:
"Объединение адмирала Шишкова, Фурье, древнего халдея и Анри Руссо не могло остаться без последствий для поэта, который вынужден был жить с ними в одной оболочке. Если выражать упрек в простейшей и самой резкой форме, можно сказать: Хлебников не был художником. Художник дает или стремится дать окончательную и неповторимую форму своему произведению. Хлебников, видимо, просто не был в этом заинтересован, и поэтому его лучшие вещи выглядят черновиками.
...Винить Хлебникова в этом нельзя, он с полным правом возразит зангезиевским я такович; но от вздоха сожаления не удержаться: столько прекрасного недоделано или испорчено!
Маяковский горланил и бил стекла в поэзии, но никогда не забывал, что даже эти занятия нуждаются в стилистическом единстве. У Хлебникова просто нет чувства верной ноты. Хорошее в его творчестве почти всегда уживается с плохим. Поэтому формалисты и вынуждены в своих подходах к Хлебникову ограничиться констатацией фактов, тщательно минуя оценку.
Но в искусстве (как и в языке, как и в жизни) неизбежна схватка нормы и факта. ...Литература зиждется на оправдании приема, и в этом смысле крученыховское ударение „невесты́” более приемлемо, так как оправдано агрессивностью, задором, тогда как хлебниковское зазво́нят ничем не оправдано и тем теряет право на существование. Самые неслыханные вещи возможны в искусстве, если убедительны, но с потерей убедительности самый “нормальный” жест утрачивает ценность. У Хлебникова, при всем феноменальном чувстве слова, отсутствует чувство стиля. ...(Даже) его шутки и каламбуры очень плохи и тяжелы. В последнем мнении Гумилев сходится с ортодоксальным советским критиком Яковлевым, и даже Мандельштам вынужден развести руками и сказать: „Хлебников шутит, никто не смеется”.
Миную всяческие мелкие разборы хлебниковских полетов. Далее вывод, который, как мне кажется, обвиняет, скорее, нас, чем Хлебникова:Все эти упреки и возражения Хлебникову касаются еще одного, возможно, самого главного. Правда, это относится не лично к нему, а ко всей “серебряной” эпохе. Речь идет о недостатке человечности. Это часть трагедии русского интеллигента, начинающего с любви к людям, а кончающего догмой и чуть ли не концлагерями. Хлебников опустился в тайники слова и вынырнул оттуда с иеороглифом, потеряв по дороге живой образ. В поисках инес он и впрямь стал марсианином. Не случайно он говорил собеседнику («Красная новь», 1927, № 8), что Пушкин, Сервантес, Руставели и Данте слишком человечны, пожалуй, только человечны. Поэт (хороший, плохой ли) — друг читателя. Хлебникова трудно взять в друзья. Но ведь в этом и есть подлинная связь поэзии с жизнью, а не в “отражении действительности”. Маяковский, который талантом меньше и ýже Хлебникова, скорее найдет друга. Наш век — век Жида и Швейцера, век верности себе — вправе бросить Хлебникову этот упрек. Будучи свидетелями рождения нового гуманизма мы не можем согласиться с отказом от вкуса и препарированием живых слов.
Здесь уместно сопоставить Хлебникова с другим поэтом. Пастернак вышел из футуризма, но он не заканчивает “Серебряный век”, как Хлебников, а открывает пути последующей поэзии, может быть, более ясно, чем сам Хлебников. Пастернаку удался химический синтез того, что не мог объединить Хлебников. Он вошел в природу слова художником, а не алхимиком — и вышел человеком этой планеты, а не Марса. Но Пастернак не мог бы возникнуть без Хлебникова. И Хлебников шире его, титаничнее.
Хлебников — трагическая неудача, — неудача, достойная большого поэта. Он сам это знал. Я чувствую гробовую доску над своим прошлым. Свой стих кажется чужим, записывает он в книжку 7-го декабря 1921 г., а в письме к Маяковскому в том же году роняет: Вместо сердца у меня какая-то щепка или копченая селедка, не знаю. Песни молчат. В поэме «Синие оковы» (1922 г.) он оставил строчку:
Дровами
Для непришедших поколений?